С 1978 года

Русский Свободный Университет имени А.Д. Сахарова

предлагает своим слушателям самую разнообразную и интенсивную программу из всех существующих курсов такого рода

Следующий курс: с 3 по 23 августа 2008


 
Виолетта Иверни

НЕВО

Моей Диночке

Я родилась в рифмованном Городе.
Все прочие города на свете - для теплого покоя и оседлости в завтрашнем дне, этот же - исключительно для левитации и иллюзий.


Виолетта ИВЕРНИ

Все прочие города на свете в земле прочны, солидны, чтобы не сказать - фундаментальны (игра слов ваша, мадам, однако же, безвкусна), этот же - только отдохнуть присел, а завтра с утра...

Он только роза ветров на длани Сущего, и случается даже спросить себя секретно, укрывшись одеялом, а не родственен ли он Слову?

...Не верь глазам своим - вот он что.

Кто-то зарубку сделал почему-то именно здесь, кто-то придумал бросить на этот город плат полупрозрачный, млечное бормотание - то ли удержать от глупого разбега взаправду улететь, то ли оградить от гнева неосторожно забытой земли, то ли глаза завязать на грустное мира ...

А белые ночи... Как все в нем, уводящем форму от сути, они и не белые вовсе, а - какие? Сизые? Цвета голубиного серебра? Ностальгии? Головокружения?

Я родилась в белую ночь.


Все, что происходит с вами в этом городе, подчиняется собственным критериям, отдельным, только слегка похожим на общепланетные.
В нем надо обо всем догадываться - например, попал ли ты в его ритм, в его собственное, независимое и отдельное от людей качание-качели, маятник без циферблата. Так что время и есть, и нет его. Вот как свобода: есть она и нет ее. Свободы нет, а воля есть. Это если волей называть тоску по свободе, плавно переплывающую в иллюзию оной, каковая иллюзия есть хлеб насущный, данный нам в ощущениях.
Как любил говаривать Илья Саулович Ольшвангер (добрый учитель, деликатный друг, талантливый режиссер, тонкий аналитик, с шекспировской верностью влюбленный в бутылку), " свобода есть осознанная необходимость свободы ".

Голову поворачивать или протягивать руку, или оборачиваться на голос - видеть, слышать, понимать и не понимать, запоминать и отмахиваться, и плакать, и уезжать, и возводить продолжение жизни можно только по законам Города, все равно неисполнимым, все равно ненастигаемым, и...

Я родилась в рифмованном Городе в белую ночь...

Грузная Нева течет медленно и ненасытно, и кровь у нее густая, как у гипертоника. Плотное такое животное, плотское такое, наощупь густое, на вкус несладкое, пахнет не корюшкой, а ночной охотой и бессонницей, презирает сентименты, на всхлипы про обморочную красоту не отвечает вовсе, а только со вздохом переворачивается на другой бок, тем обозначив, что все только суета сует и всяческая суета...

Я все поняла про Неву на школьном уроке физики, когда учитель нам поведал тайну тяжелой воды - ну, той самой, из которой бомба получается. И бах! - откровение: это Нева - тяжелая вода, та самая, из которой... Из Невы ведь все что угодно можно сделать - парусник, например, или птичью клетку, или карету для Золушки, или мираж для пустыни, или колыбель для кошки...

Нева - это лукавое море, переодетое море, слегка подрастянутое в длину (Ладога-то в древности называлась Нево, что означает " море ", так что Нева - это вечное касание двух разлученных морей: вещественный знак реальности и обреченности любви).

Я родилась в простуженном Городе на берегу реки-моря в белую ночь.

И блокадное детство мое Неву запомнило навсегда белой - от самого дна до скользкой стеклянной крышки - но не невестиной белизной, а запретной-враждебной: на Неву можно было только с мамой за ручку, с маленьким песочным ведерком - по воду, а одной нельзя-нельзя-нельзя!.. И близко подходить, и в окно смотреть на нее лучше не надо, а смотри-ка с другой стороны, на улицу... Так что было ясно и понятно, что там, в стекле, какое-то очень звериное ОНО кроется и вот-вот выскочит через прорубь, потому что уж очень ему обидно.

Вот тетю Клаву мамину, Клаву Давыдовну-подружку, зверюга эта невская совсем один раз заворожила. Я сама видела.
Мы так долго, так напряженно спускались по ступенькам к реке, где черным глазом зияла прорубь, что вначале ничего не заметили. Это уже потом, уже волоча ведро с драгоценной водой, увидели мы странную, с белыми пятнами снега, горку, из которой падал в водяную дыру недвижный взгляд. Мама с Раюськой сразу поставили ведро на землю и осторожно подошли к ... кому-чему? ... к взгляду.
- Клава, - позвала тихонько мама, немножко наклонившись и опершись рукой о гранитную стенку. Но тетя Клава была так занята своим бестелесным разговором с животиной в проруби, что даже не шевельнулась.
- Кланя... Клаша... Клавушка... Клавдия, - монотонно повторяла мама, не замечая, что мы трое, окружая тетю Клаву, образовали небольшую плотину, которую приходилось огибать, а поскольку все двигались малюсенькими осторожными шажками, то ни к воде уже было не подойти, ни от воды не пробраться.
" Что там? " - " Да двигайтесь же! " - " Ой, извините! " - " Тетеньки! " - " Ай, воду в валенок!.. ", - шелестело вокруг, но не криками, не истошным, не про убить, а беспомощными, на грани слез, всплесками мелкого бабьего водоворота, в который скручивалась стайка теплых платков.
Мама так долго выпрямлялась, так бесконечно долго поднимала вверх обе руки, так медленно поворачивала совсем побелевшее лицо с черными кругами вокруг глаз, что мне показалось, будто время свернулось клубком, и сейчас же, сию же минуту все изменится - уже не будет ни зимы, ни войны, ни толпы, и в нежной тишине одна только тетя Клава будет забавно хохотать, тряся кудряшками, сережками и еще каким-то упрятанным с глаз серебром.
Но мама только сказала:
- Сейчас... сейчас... это подруга моя... Не двигайтесь никто, стойте... А то мы все съедем на лед, а то и в воду... Не двигайтесь. Мы ее выведем... подождите.
И все тихо застыли.
- Рая, - сказала вдруг мама, глядя на тетю Клаву, - сними с Ветули варежки.
- Даша, да вы что! - завозмущалась было тетка Раюська революционным голосом.
- Убью!.. - ласково сказала мама, не отрываясь от тети-Клавиного безучастия, - вытащи варежки вместе с резинкой. Доченька, надень резинку на локоть, а ручки засунь в рукава - будет муфточка! Давай, моя девочка, - видишь, тете Клаве немножко нехорошо, она к нам пойдет, в гости, а ты ей будешь помогать.
Я ничего не поняла. Я не поняла про варежки - зачем было их тащить через рукава, мимо тридцати пяти одежек, цеплявшихся за резинку и не отпускавших ее?! Я все ждала, что мама с Раюськой возьмут тетю Клаву под руки и поведут наверх, домой. Но мама почему-то велела резинку накинуть на руку, руки засунуть в рукава, а пуховые мои маленькие варежки поднесла прямо к тети-Клавиному лицу и зашептала-заворожила:
- Иди с Ветулей, Клавушка, веди Ветулю домой, а мы с Раей воду повезем... Иди, солнышко, а то смотри, Ветуля замерзнет, иди, деточка...
У тети Клавы детей навсегда не было - так что меня она любила вместо всех, кому не суждено было родиться.
- Держи Ветулины варежки, держи, Клава, вставай, вставай!
И тетя Клава нехотя прервала свой тайный диалог с холодной зверюгой и опустила глаза на пуховые детские варежки. Потом пошевелила губами и подняла глаза повыше, до моего торчавшего из платка носа. С существованием носа она, наверное, согласилась, потому что уголки рта ее чуть-чуть поднялись. Потом тонкий туман ушел с глаз, таких же серых, как у мамы, и тоже окруженных красивыми черными кругами. И она вдруг начала скользя валенками в галошах и падая подниматься спиной по гранитной стенке, и мама ей совсем не помогала, а только придерживала ее за локоть, а в обеих крепко сцепленных руках тетя Клава сжимала мои пушистые варежки.
Мне еще долго надо было расти, пока я не поняла однажды, в тысячный раз вспоминая тетю Клаву, животину в ледяной дыре, давно отданные кому-то варежки, что никогда бы не хватило сил у мамы с Раюськой поднять ее - и никогда бы она не ожила, если бы не поднялась сама.
Ах, ты Боже мой, ну до чего же похоже на басенную мораль - хоть на коврике вышивай и на стенку вешай! Одно и спасение, что правда.

Правда-правда-правда-правда!.. Я ведь родилась в этом высокомерном, больном, балованном Городе, и все секреты свои он мне уже давно нашептал на ухо.

А тогда поначалу-то было совсем просто.
Никаких не ожидалось особых происшествий. Никаких сюжетов для небольшого рассказа. Мы собирались по воду. Собирались - это долго, потому что все надо приготовить: мои санки, эмалированное ведро с крышкой, в котором теплым " до войны " мама солила капусту; сечку, в которой благо что металл, а все равно прятались травкины зеленые ароматы; мое песочное ведерко и лопатку; меня-дитятю упаковать в белое, а потом в серое, так что я становилась похожей на огромную ходячую сахарную голову, а потом все это хозяйство спустить по не очень большой - двенадцать ступенек всего - лестнице до тротуара, потом завернуть в первый двор, пройти вторую арку, на втором дворе подразбить кучу мерзлого песка, лежащую тут - ну, с русско-японской войны? - папа так говорил; наполнить песком мое ведерко и, пройдя под третьей аркой, оказаться на набережной, лицом к лицу с ледяной пустыней Невы. Где уже никогда... никогда... ничего... Но про это думать не надо. И бояться не надо. Там вода - и все. Вода - то есть в сыром виде чай, суп и немножно зубы почистить ( я уже умею).
Тут начинался следующий этап хитрой работы: спуститься по ступенькам к проруби. Ступеньки были покрыты толстым слоем льда, потому что каждый, кто по ним поднимался с баночками, кастрюльками, ведерками воды, проливал немножко... Так что надо было применять технику, с начала снежных времен уже хорошо отработанную: тетка Раюська колотила сечкой по ледяным наростам, я посыпала битое песком, набирая его понемножку лопаткой (чтобы и на спуск, и на возвращение с водой хватило), а мама спускалась с пустым ведром к проруби. Ведро из проруби они вытаскивали вдвоем, и обратную лестницу - снизу вверх - я топала впереди, рассыпая спасительный песочек.
Ведро накрывалось крышкой, ставилось на санки, и мы проделывали обратный путь до нашего подъезда, а потом на нижнюю площадку лестницы вытаскивались кастрюли и прочие емкости разнообразного калибра, в них ковшиком переливали воду из ведра - потому что у кого же хватило бы сил втащить на лестницу полное воды ведро?! - и вся операция повторялась от начала до конца, пока все, что способно было служить хранилищем воды, не заполнялось под завязку.
Нам вообще-то жутко повезло насчет всех этих водяных историй - во-первых, мы жили у самой Невы, а во-вторых, в нашем подвале местами вода стояла намертво, как пехота, так что на нестерильные нужды мы ее таскали оттуда. Я говорю " мы таскали " вовсе не так, что, дескать, " мы пахали паровозом без воды и без колес " - я тоже таскала; я всегда участвовала во всех военных операциях, вооруженная до зубов: зеленое ведерко, варежки, лопатка - настоящая валькирия, только что подзакутанная.

Все эти водяные мероприятия были бы очень даже прекрасными по забавности, лучше всякой игры, если бы не приходилось в конце концов заглядывать в прорубь. Тут-то и открывалось, что река не умерла, а только спряталась под обманчиво-толстый лебединый пух. В проруби ворочалось и пульсировало: открытое сердце или зверюга-животина обиженная.
Ладно, я признаюсь: это было страшноватенько и очень затягивало - вот как, например, лопасти вентилятора, куда очень хочется сунуть палец. Но к вентилятору все-таки при этом не испытываешь никаких родственных чувств. Ну, просто никаких - кроме любопытства торкнуть пальцем и посмотреть: и что это там прячется, в мигающем ветряном круге? А с Тем, Кто Жил в Проруби, сразу завязывалась неуничтожимая... ниточка?.. - забытая на чердаке времен пуповина?..

И сердце набухает-набухает-набухает глубиной, и по жилам течет уже только темно-синяя густая, ленивая и тревожная Нева; это и есть " голубая кровь ", и мы поэтому самые что ни на есть аристократы - еще а р и с т о к р а т и ч е с к е е, чем какие-нибудь там обыкновенные короли или герцоги, или - ну, совсем смешно! - бароны. А им Нева кто? А никто! А у них Нева где? А нигде! Вот так-то!

И она еще потом, после эвакуации, целых девять лет гоняется за мной по дороге в школу. Километр. По улице Войнова. Почти до самого Таврического дворца. Я топаю с портфельчиком, а она прячется за домами и задышливо колотясь подстерегает меня в пролетах дворовых арок. С опасной, очень задней мыслью: не зря ведь прячется, не зря колотится, не зря трясет синей головой. Хвать! - выскочила. Хлоп! - пропала. Кошка-мышка. Колдунья-отравленное яблочко (а я вот и не буду кусать!.. и не буду!).
И только - а-а-ах! у-у-ух! - на углу проспекта Чернышевского, падающего прямо в реку, победно размахивает рукавами веселое пространство, напиханное одним только воздухом и далью, и тут дурища-Нева уже совсем нестрашно прыгает в сердце, чтоб поплясать ему на неурочном празднике... так что надо остановиться перевести дух, помахать ей рукой (да не забыть язык показать!), - и пора бежать дальше, уже не глядя под арки, шепча: отстань! отстань! я сама теперь, одна,.. а то какая уж там школа!..

Но почему теперь я вижу Неву только белой? Мы ведь в блокаде две зимы оставили, было, значит, и лето между ними? А лета не видится, лета совсем не осталось - ни лета, ни весен - вообще никакого тепла, только ослепляющая угроза ближайшего мира - как будто тобой долго-долго в снежки играли; как будто и родился ты только для того, чтобы тобой в снежки играли...

И все потому, что я родилась в белую ночь.

А если через окно смотреть на улицу (а в окне-то стекла-то давно уж нету, фанерой оно забито, но можно хитро провертеть в фанере ма-а-а-а-ленькую дырочку), туда, где весь простынный мир, - в нем, как в измельченном кино, появляются черно-белые люди по имени "прохожие", и это очень правильное имя, потому что они п р о х о - ж и в а ю т всю дырочку - то слева направо, то справа налево...
И вот иногда бывает: в больничное-белое вдруг неуверенно и как бы нечаянно вплывает фигура, закутанная в серые платки и белый снег, а выплыть уже не может (или не хочет? - это очень может быть, я ведь все уже знаю и понимаю, потому что, во-первых, война, а во-вторых, не маленькая уже, четыре стукнуло), прислоняется к стенке на той стороне улицы, немножко постоит вот так, отчужденно, безразлично, и потом неслышно сползает вниз и уже больше не двигается, только занимает все пространство мира напротив дырочки в фанере. И я почему-то хорошо знаю, что фигура эта - теперь уже все равно что земля, она и есть земля, так что подснежное их соитие, которое я нечаянно подглядела, - это светлый праздник примирения.

Как хорошо жилось, когда смерти не было!
Все произносили это слово отдельным, нездешним голосом, низким шопотом из живота, а мне оно было - пустое и совсем тощее, как линялая змеиная шкурка, вовсе нестрашное, - вот "Кащей Бессмертный", например, гораздо страшнее; когда война - это чтоб был салют (" из двадцати четырех орудий ") и сводки Информбюро, и списки убитых по радио (убитые - это те, кто больше не хочет играть в шумные игры, и по радио сообщают, кто больше не хочет играть, кто стал взрослым и любит теперь только снежную землю и улыбается празднику примирения, а на нас уже не обращает никакого внимания).

Я все знала про тех, кого называли в списках, потому что мне про это объяснил лейтенант. Я его увидела, когда мы н е м н о ж к о гуляли с мамой (немножко - это когда два дома туда, два обратно, а м н о г о - это когда до булочной). Было очень холодно, скользко и ветрено, и мама даже подумала, что два дома это уже получается хуже, чем до булочной, но решила все-таки дойти, " а то ты совсем свежего воздуха не видишь ".
И тут нас обогнал грузовик, крытый брезентом, который не лучше нас ковылял и крутился - так скользко было. И вдруг ветер рванул - как-то косо, так что брезент заплескался-зашлепал и взлетел углом, и оказалось, что кузов до самого верха полон лежа приникших друг к дружке недвижных людей в военной форме. Все они лежали головами к задней стенке кузова, поэтому видно было только много-много голов - светлых, темных, русых, рыжих - разных, но теперь уже как-то совсем единых и прекрасных в общем покое, как если бы все они были - один.
А выше всех, на самом верху, лежал лейтенант - я хорошо видела кубики в петлицах гимнастерки, уж по части знаков-то различия я была великим докой!
Он немного съехал вниз и лежал, вольно раскинув руки, словно прикрывал собою остальных, а сторонний мир притягивал к себе в огромном, нескончаемом объятии. Голова его с короткими русыми волосами запрокинулась, а глаза - безмерные и какой-то беспечной, легкой голубизны - смотрели сразу в небо, на дорогу и на меня.
Я никогда еще не видела такого взгляда, вбирающего сразу все: и окна, и облака, снег, и ледяные стены... Я даже попробовала тоже вот так же посмотреть и затаращила глаза - все вокруг вобрать и свернуть в шарик - но ничего не вышло: глаза только заслезились, как от лука.
Он улыбался. Нет, он не то чтобы улыбался, - просто все лицо его было - улыбка, далекая-не догнать, бегущая на другие планеты, а губы не двигались, губы покойно прилегали одна к другой... Ветер сразу замолчал. Редкий крупный снег пошел медленным шагом, и одна пышная снежинка опустилась ему прямо в уголок рта, отчего лицо его еще больше засияло - улыбкой-объятием с миром, Городом и снегом.
На самом деле все это продолжалось, наверное, совсем недолго, потому что через столетье-мгновенье мама дернула меня за руку и сказала тем самым отдельным голосом из живота: "Домой!".
Мне даже кажется, что я этого слова не услышала, а сняла с ее замерзших губ. Но для меня все равно в тот момент все было смещено, и никакого времени не было, а было только замкнутое пространство взгляда между мною, четырехлетней спеленутой матрешкой ( белая шубка, белый капор с помпонами под серым деревенским платком, серые толстые валенки с галошами) - и по-летнему распахнутым, на всю оставшуюся вечность юным лейтенантом, обнимавшим в победном вальсе мое неделимое наследство: улицу Воинова (улицу войны - война, войною, о войне), два двора спиной к Неве и торжественный Литейный впереди.

Я родилась в белом Городе в белую ночь, и все неск-а-занное и несказ-а-нное в этой жизни принадлежит мне.

Бадаевские склады горели жирно, как на лубочной картинке. Нет, - как в распрекрасном мультике (жанр, подаренный в постблокадные, много-позжие времена тем, кто выжил). Черным без полутонов. Сапожной ваксой. Или сажей. А то и была сажа.
В доме нашем пошел великий гомон и треволнение. Прибежала Нусичка Мельникова, раюськина подружка со второго двора, с которой они вместе трудились на близлежащей картонажной фабрике, пока оную не перекосило к о с в е н н ы м попаданием (потому что бомба, вообще-то, не туда упала, а куда - неизвестно). Нусичка была вся в захлебе, хотя и сильно простуженная:
- Райка, бежим к складам - там, говорят, во-первых, мука в мешках горит, а мешки-то туго-туго набитые, может удастся с донышка схватить! А еще, ты представляешь, свекровка-то моя, Анна Иванна, учудила: Гаврошке в дворницкую позвонила и так пыхтела, что Гаврошка меня со двора все-таки крикнула, хотя потом пригрозила, чтоб в первый и последний... А Анна-то Иванна в самый раз у складов живет - беги, говорит, Нинка, там сахар прямо по мостовой течет, у самого тротуара, у меня сил нет, а соседка, говорит, Галина Дмитревна, фуфла чертова, сумку, не будь дура, на решетку люка боком положила, дак туда сахару натекло - ну, невидимо! Только что она из сумки-то всякое забыла вытащить, теперь у нее и папиросы сахарные, и паспорт, одно слово - метельная! А ты, говорит, Нинка, беги давай - и на мою долю наскребешь. А, Райка? Бежим! Только вместилища какие-нибудь захватить надо - банки, что ли... Я к себе еще заскочу, посмотрю, а ты у себя поищи, да одевайся пока. А представляешь, там, может, еще что-нибудь плывет, а? А мы - тут как тут! Маслице, например, постное!
- Масло постное, небось, в бутылках, а бутылки все уже давно полопались...
- Ну и что? Ну и что? Именно вот - бутылки полопались, а оно себе и течет-течет! Да ты быстрей, давай же!
Раюська так разволновалась, что туфли-баретки никак не могла завязать, шнурки путала. Но угрозой реализации мероприятия оказались вовсе не шнурки. Пока девушки так захлебывались, как будто уже всю роскошную жратву с мостовой слизали - и исключительно вдвоем; пока я, задумчиво жуя бумажный мундштук от беломорного окурка, представляла себе сказочное превращение сахарного песка в янтарную, иззолоченную реку, в комнату вошла мама и прислонившись к двери в изумлении наблюдала революционное брожение.
- Вы, красные девицы, собственно, куда это на ночь глядя?
- Ой, Дарья Львовна, там склады Бадаевские! Там сахар течет!
- Ага, - сказала мама, - и кисельные берега. И иван-царевичи мордатые с кулачищами там вас ждут-не дождутся. И толпа вас жаждет - рукоплескать. Вот уж - " двенадцать человек на сундук мертвеца "! И пока вы тут страсти-мордасти свои разводили, стемнело уж, не видите? Снимай, Нинуся, пальто, и ты, Раиса Павловна, туфли запихивай обратно под кровать - все равно никуда не пущу! Садитесь лучше, в карты играть будем... по обстоятельствам... в подкидного дурака.
Она искоса мазнула серыми в смешинку глазами (с темносиним ободочком вокруг зрачка) по огорченным девушкам и отошла от двери.
И Нусичка уже нехотя стягивала сопротивлявшееся пальто, шмыгала носом и тянула: " Ну что же это за жизнь!.. "
Я родилась в белую ночь в единственном Городе, где сиял янтарной смертью сладкий ручей.

А жизнь - это, понятно, война ( война, войною, о войне), - вот вроде как сказочный хлеб с маслом в нераздельном слове "бутерброд"; потому что до войны-то меня как-то еще и не было.
Из до-войны осталось только что-то красное с желтым (стена?), граненые стекла буфета ("хр-у-у-ст-а-а-а-л-л-л-ь": кокетливые игры с солнцем - от них домашняя радуга-павлиний хвост; надо быстро-быстро залезть на стул и лизнуть); печальная "Черная курица или Подземные жители" и красивое слово "мусоропровод".
Так что моя настоящая жизнь, жизнь-оркестр, в которой предметы, люди, звуки и происшествия оказываются столь неисповедимо затянуты в общий узор, - это война. Война - и белый Город, разрезанный белой рекой, и белые дома, и обморочной красоты двор-колодец, похожий на многоярусный театр - тоже белый, с прослезившимися в катарсисе темными глазами окон. Самое надежное на свете обиталище - двор-колодец, только в нем и усевшись, подкожно понимаешь, что значит "мой дом - моя крепость".
Только чтоб непременно толстая тетя Нюра с первого этажа грозила пальцем через двойное стекло: "Вот поешь мне снегу-то возле помойки, стрикулиска шалая, вот сядь мне в сугроб - я щас тебе поучу!"
Ах, тетя Нюра, слаще райских скрипок мне теперь облайки твои...
Но тетя Нюра - это уже потом было, уже после... Уже когда весны выздоровели и снова обрели способность возвращаться, и даже лето отобрало у пороха запахи теплых облупленных стен и газированной воды с сиропом... Это было уже потом, потом... В шесть часов вечера после войны...
В ту, всамделишную, жизнь - жизнь-войну - было весело. Только вот сирена выла уж больно противно. Но, если честно сказать, это только сначала было очень противно, а потом стало привычно.
"Часы такие бывают - ростом с окно, а маятник длиной прямо с человека, напольные называются ( о, изящество! о, принцы и принцессы! - "н а п о л л л ь - н ы е" - ля-ля-ля! - пело у меня прямо в желудке), - назидательно так объясняла мама, - "те вообще каждые пятнадцать минут бьют, от них и оглохнуть недолго, это тебе не сирена!"
И жутко смешное бывало: вот тот самолет немецкий, что наши сбили, - первый, кажется, из сбитых - ну, тот, что упал в Таврическом саду, а с после-войны отдыхает в Музее обороны Ленинграда, - так он же ведь прямо над нашим домом пролетел, когда падал! И дом так крупно-крупно затрясся, и заклеенные правильными ромбиками стекла треснули и обморочно обвисли на бумажках.
Тут мама меня чуть прямо не задушила всеми своими руками на нашей бомбоубежливой кровати (мы в подвал не спускались - он все равно был прямо под нами, и там было тесно и страшно; а мы сразу ложились на кровати, и все знали, где нас в случае чего искать: я с мамой, а тетка Раюська напротив, на своей), а вдруг ну совсем грубым голосом почему-то сказала: "Прямо в суп!". И мы начали жутко хохотать, ну просто остановиться не могли, потому что всем было хорошо известно, что супа никакого давно уже не бывает, а, может, и вообще никогда не было, - и потом, ну почему вдруг - "в суп"? и что - "в суп"? А мама смеялась прямо до слез и повторяла: "В суп, в суп, сволочье, сволочье!.."
А еще мы хохотали, потому что Раюська при давешнем вое и домотрясении слетела с кровати, и немножко поохав и похохотав на полу, вдруг обнаружила в лице своем что-то совсем хищно-кошачье и быстро-быстро поползла на четвереньках под нашу кровать. Ну тут мы уж и вовсе с мамой чуть не умерли со смеху, и мама ей крикнула в подкровать: "Ты за супом?" А Раюська показалась из подкроватья злорадно торжествующая, победительно воздевая сжатый кулак: "Смейтесь, смейтесь, а я вот что нашла!" И мы увидели... ах! - дивную хлебную корку - конечно, немножко черную и совсем сухую - но Боже ты мой, кому интересны эти мелочи?!
И мама с Раюськой откусили по маленькому кусочку с краюшков, а мне дали почти что светлую, чуть поцарапанную серединку, строго наказавши не жевать обалдуйно (потому что тогда сразу в горло проскакивает), а сосать - долго, пока не растает. Ах, ну кому еще могут быть нужны французские рестораны?
Вообще-то у нас меню было очень разнообразное, я бы даже сказала, изысканное, - не чета простеньким изобретениям шеф-поваров в белых колпаках! Увидь они нашу кухню - враз бы колпаки растеряли!
Вот, например, папина старая портупея... Пояс у нее был надломан, так что папа ее уже давно не носил, а нашлась она совсем чудесно: упала с антресолей прямо мне на голову. Мама тут же начала ее вдохновенно р а с ч л е н я т ь топором (Раюська со мной как раз русским занималась - мне не было еще четырех, когда я начала читать, - и я спросила, можно ли называть п р е д л о ж е н н ы е судьбой куски кожи ч л е н а м и п р е д л о ж е н и я). Пояс оказался двойным: снаружи он был темным и гладким, а внутри - светлым и шершавым. Мама его порезала на тоненькие кусочки, совсем мелкие, и потом целый день варила на буржуйке. Дух от кастрюли шел сказочный.
- Шкур-строганов! - объявила она голосом шпрехшталмейстера и поставила на стол довоенную фарфоровую супницу (раньше фарфоровый сервиз появлялся на столе только по большим праздникам, но в первые же дни блокады мама сказала: "Выжить можно только в фарфоре", и с тех пор мы обедали хоть и кипятком с приправами, но исключительно по-царски).
Да, я забыла сказать, что папин пояс не страдал в кастрюле от одиночества, ибо с ним вместе духовито корчилась вышедшая в дамки папина планшетка (вернее, клапан от нее), на которой обнаружено было густо расплывшееся довоенное жирное пятно.
"Какая питательная вещь!" - сказала мама и добавила: "Все-таки мужчина - он кормилец, даже когда его дома нет..."
Я, признаться, сначала решила, что мама хотела и пряжку медную от портупеи подварить - ну, для вкуса. Уж больно задумчиво и долго она ее в руках вертела, но теперь-то я понимаю, что это было бы совершенно невозможно: на пряжке жила большущая звезда, и использовать ее в качестве продукта питания было бы настоящей антисоветской акцией. А может, она просто о папе думала.
А еще в нашем меню были котлеты из опилок.
Это было совсем особое блюдо - оно требовало предварительных дипломатических усилий. Мама торжественно надевала зимнее пальто (старое, но совсем недавно для утепления скомбинированное с папиной шинелью, так что фасончик у него был очень оригинальный), коротко скользила взглядом по зеркалу (чего в других случаях с ней практически не случалось) и выходила в наш двор, где дворничиха по прозвищу "девка Гаврошка" (не спрашивайте, почему, - понятия не имею!) трудилась при хлебном деле: пилила для богатых (или ослабевших, или дурных) жильцов дома дрова.
- Полина Никаноровна, - грудным голосом ворковала мама, - вы позволите мне газетку подложить?
Девка Гаврошка слегка поворачивала раскрасневшуюся щеку с вылезшей из-под платка потной прядью волос и говорила вздорно:
- Собирать сами будете. И наволку тащите - чево вы все с газеткой своей, Дари-Львовна, я уж вам давеча говорила: наволку тащи! И на што вам опилки эти сдались? Топить, што ли? Дак они тепла не дадут, одна вонь от них.
Она подозрительно косила на маму крупный темный глаз, и мама виновато отводила свои, как если бы ее поймали на нехорошем - бомбу, например, из опилок соорудить.
Опилок Гаврошка никогда не жалела, но непременно находила что-нибудь этакое сказать, неодобрительное.
Опилки в наволочке сперва подсушивались, пересыпались по частям в кофейную мельничку (ее вообще-то Раюська крутила, но и мне тоже давала покрутить), при надобности еще и принимая страдания в медной ступке, а уж потом - уже после того, как они превращались в тонкую светлую пыль, - мама начинала колдовать над буржуйкой - и из них каким-то образом получались котлеты. И чем мама их связывала? Столярным клеем, небось!.. Ну, не знаю. Но вкусно было невероятно: котлеты из опилок в нежных тарелках, лампа керосиновая на столе, и ни налета, ни обстрела пока еще нету, и сирена где-то спит.
Как много было тогда ежечасных радостей - гораздо больше, чем в после-войны! Сегодня еще живы, и завтра еще живы, - и так каждое утро получается подарком. А в безвоенной-то жизни - много ли мы каждое новое утро благодарим?
А то вот еще: дрова, слава Богу, успели до войны завезти (и так первую зиму пережили; голодно было, но зато не холодно, а второй зимой жгли уже стулья, шкафы, полки и книги); на чердаке в свою очередь дежурили, зажигалки караулили (мама мне даже специальные варежки пошила и экипировала зеленым ведерком и лопаткой - осколки зажигалок песком засыпать) - так их полным-полно нападало, а нам с мамой все равно удалось все потушить - и дом не загорелся; Катька Морозко за две мамины новые кофточки и отрез ситчика на платье целые полторы буханки хлеба дала; наши Волоколамск взяли; дуранду на Чернышевском выбросили, дуранду!
Теперь, небось, никто и слова этого не знает - ну, кроме старых блокадников, конечно. Дуранда - это жмых, прессованные очистки от семечек, которые уже однажды лузгали. Не мы, понятно, лузгали. На Большой (Ба-а-а-льш-о-о-о-й) земле их так и называли - жмых, и только в Городе все и всегда говорили: дуранда. Тут и прописки не надо было спрашивать: кому - дуранда, тот и наш.
Продукт был вкуснючий, а главное, дьявольски красивый: толстые, беспорядочно обломанные черно-белые плитки, похожие на протащенную под дверью чернобурку.
Дуранда по всем статьям приближалась к абсолютному вкусовому и графическому совершенству. В последний раз я вспомнила о ней именно в этих выражениях, когда двадцать лет спустя смотрела "Май фер леди" - помните дивную сцену на скачках, где все в черно-белых костюмах? И я внезапно подумала: божественно, как дуранда!
Я родилась в белую ночь в графическом Городе, и пузырек с тушью у нас с ним один на двоих.
В нашем пятиэтажном подъезде нас осталось только трое: мы с мамой и Раюськой в бельэтаже (в бельэта-а-аже: пудреный парик-букли-букли!) - раз, учительница музыки Леокадия Викторовна - на втором: два, и Катька Морозко - на третьем: три. Остальные либо эвакуировались, либо... ну, вы сами знаете...
Катьку Морозко все только так и называли: Катька-Морозка, и похожа она была на Снежную королеву в своих лисьих шубках-шапках и на поднебесных каблуках. Вся такая нежно-пенная и никакая не блокадная, не военная даже - а совсем как усыпанные розами старинные открытки про любовь. Катька была, конечно, немножечко хамка - не в словах, а в странно оторванных от них интонациях, - но незлая, вот и наши вещички, и Леокадии Викторовны фамильное серебро всегда безотказно на хлеб меняла. Она только не любила на чердаке дежурить и всегда маму просила подежурить за нее (это когда мама еще могла ходить) - мы и дежурили. Всегда с мамой вдвоем, потому что мама меня никогда и нигде одну не оставляла ("Если ей суждено выжить, она выживет со мной, а написано ей погибнуть - так погибнем вместе", - сказала она папе, когда он заикнулся было, что надо бы меня эвакуировать вместе с другими детьми Города; потом шумно вдохнула воздух и закрыла глаза, как будто говорить отныне решила только с судьбой).
А потом Катьку-Морозку арестовали. Потому что она, работавши где-то в детской столовой, воровала там продукты, набивала ими чемоданы, а чемоданы хранила в пустых квартирах - вместо холодильника. Там, говорят, одного сливочного масла шесть чемоданов было. Не знаю, мы не считали, так девка Гаврошка говорила - ее в понятые взяли. А вещи из пустых квартир Катька продавала, так что там просто уже и не осталось ничего.
Мы к Катьке в гости никогда не ходили, да она нас и не звала; мы ходили только к Леокадии Викторовне, которую мама и Раюська звали Ликой. Я всегда боялась, что она вскорости исчезнет - как прохожий в окне. Она была высокая и совсем прозрачно-худенькая, но я не потому боялась, а из-за ее имени: ну как можно выжить в совсем мерзлом Городе с именем, похожим на висячие сады Семирамиды! Если кого зовут "Леокадия", то жить он должен только в опере, где трехэтажные платья на фоне песочных пирамид и вечное солнце.
Когда мы приходили, она всегда садилась к своему пианино с горевшими в подсвечниках остатками свечей (посмеивалась: "уж до конца-то свечей непременно доживу") и играла нам что-то, не знаю что, но явно не имевшее отношения к забитым фанерой окнам, воздушной тревоге и даже, например, к розовой Катьке. Что-то, что мне казалось звавшим ее издалека голосом - может быть, как раз оттуда, где всегда солнце. А однажды она заиграла знакомый романс, и мама запела - изумительным своим огромным сопрано, и Леокадия Викторовна сказала: "Как же вы, Дашенька, т а к о е хороните!", а мама махнула рукой: "Да полно, Лика, ну о чем тут говорить? Я сама выбрала замуж выйти, влюблена была, как кошка, и ни о чем я не жалею!".
Ну, и однажды Раюська влетела в комнату, всхлипывая и икая, и на выдохе: "Даша... там Лика...", и мама только успела быстро приложить палец к губам, бесцветным голосом сказать: "Печка в хате!" (это про меня) - и выбежать из комнаты. Я даже не поняла, как это ей удалось так быстро задвигаться, потому что ноги у мамы давно уже не сгибались, а стали какие-то без коленей, совсем налитые водой (так все говорили, и я была уверена, что - из Невы), и иногда ей даже приходилось их руками передвигать. Это называлось больничным словом "дистрофия", таким змеиным, что от него сразу начинало тошнить.
Вот и исполнилось ликино имя: она наконец-то вняла звавшему ее из пышных оперных солнц голосу.
А про свечи я так ничего и не знаю, но про себя всегда была уверена, что они догорели...
Лика ушла, Катьку-Снегурочку увели, и мы остались одни в своем стылом подъезде.
Я родилась в белую ночь и полжизни ходила двуликим Городом, тревожно вопрошавшим свое отражение.
Мама продавала картину.
То есть это, конечно, так говорится - " продавала ", а на самом деле меняла на какую-нибудь еду.
Картина была товарной номенклатурой c порядковым номером n+1, потому что сначала в торгсине исчезли семейные золотые запасы, состоявшие из двух золотых коронок и маминого обручального кольца (у папы как настоящего твердокаменного большевика буржуазного обручального кольца, разумеется, не было); потом ушли через Катьку новенькие вещички типа отрезов на платья-кофточки, ненадеванных сорочек, именовавшихся подозрительным словом " комбинации ", и разных прочих фуфыльных шляпок-шарфиков (почти что шелковых).
Со шляпками у нас обстояло особенно хорошо, потому что мама их обожала. Она, правда, их никогда не носила, но в " до войны " страстно покупала, тут же переделывая и с влюбленным вздохом вешая на стенку. Стенка получилась очень красивая и разноцветная. Папа утверждал, что только присутствие сурового кота Мурзика сдерживает законное стремление мышей поселиться в шляпах, где так тепло и безопасно плодиться-размножаться, ибо после изначальных операций уже больше никто и никогда шляп не трогал. Только пыль веничком сдували.
Однако жизнь, как водится, подтвердила мамину правоту и предусмотрительность. Во-первых, кот Мурзик давно пропал (и мы молили судьбу, чтобы он нас бросил для одичания в пампасах - от обиды на временные затруднения с кормежкой зверей, а не был нещадно отловлен и съеден); во-вторых, шляпы, оказывается, все-таки кто-то носил, так что мы на них какое-то время ели; в-третьих, деликатные мыши куда-то исчезли - но зато на их месте появились огромные крысы, которые везде были внаглую у себя дома: выходя из комнаты, надо было стучать по двери специально приготовленным для этого случая поленом. А когда полено рационально сожгли, то стучали уже поварешкой.
Потом мама выменяла у девки-Гаврошки на столетнюю (но нетронутую и еще совсем жирную) губную помаду и початый флакон духов четыре прошлогодние картошки (Гаврошка сама не красилась, но многозначительно сказала, что подарит помаду на революционный праздник " знакомой генеральше ").
- Подумать только, - удивлялась мама, - я помаду эту чуть не выбросила, валяется тут и валяется... А мы на нее четыре дня жизни купили!
" Четыре дня жизни " - это потому что вареную картошку можно было растереть с хлебом, и эту тюрю потом поделить на четыре обеда.
- И духи еще, Боже ты мой! - продолжала в радостях мама, - как будто можно пахнуть чем-нибудь, кроме войны!

- Половой, будьте любезны чаю нам на центральный столик! - это уже когда снаружи отгрохотало и проверещал отбой. И мы с Раюськой восторженно завопили: " Чаю-чаю-чаю-чаю! " Пируем на весь мир!
Одна из драгоценных горелых хлебных корок извлекается из расписной сахарницы (а что там еще хранить? дрова?), долго вымачивается в кипятке, и получается настоящий чай. Вкусно-вкусно-вкусно-вкусно. В честь удачной коммерческой операции.
За духами и губной помадой последовали одежки уже ношеные, но этот процесс оказался обидно коротким.
И тут маму озарила счастливая мысль: а в чемодане-то, на котором буржуйка стоит, тоже ведь вещички! Летние, правда, но мало ли...
Чемодан с превеликим пыхтением извлекли, но тут наши вожделенные взгляды нарвались на огромную прогоревшую в крышке дыру. Тряпочки там, конечно, были, однако все - с максимальной степенью инвалидности. Какой хошь комиссии показывай.
А между тем, чемоданчик-то был не какой-нибудь безродный: он еще с великой социалистической революции тискал родительские шмотки, пройдя с ними всю гражданскую войну, тютелька в тютельку попавши в победную поступь советской власти - не без начинки, конечно, коллективизации, индустриализации и прочего социалистического строительства, включая и одноименный реализм. Фанерка была что надо! Эпохальная! И углы железные! И цвет - за-щит-ный! Так что безвременное предание чемоданчика смерти могло было быть приравнено к покушению на... к потрясению... к оскорблению... При социалистической же снисходительности правосудия - к преступной халатности!..
- Даша, - мстительно высказалась Раюська, - вот вы меня всю жизнь за дуру держите, а чтоб буржуйку на чемодан с вещами поставить - это, небось, исключительно от великого ума придумать можно!
И мама - о-о-о-о! - промолчала. Она сначала, правда, немножко открыла было рот, но потом передумала и закрыла обратно.
Одна я тайком корыстно чирикала. И не зря, ибо вскорости и аз грешная, и небольшая стайка моих лупоглазых манерных кукол вступили во владение роскошнейшим гардеробом - немножко лоскутным, но с гарантированно уникальными формами haute couture.

Однако же, как и водится в жизни, пока мы с куклами эгоистически обогащались, общесемейный обменный фонд иссяк.

И мама решила продать картину.

Картина была огромная и занимала почти всю стену напротив шляпной. Не имею не малейшего понятия о художнике, знаю только, что это был пейзаж, - ранняя, совсем еще в себе не уверенная, заикающаяся весна с домиками, коровами и пустыми ветками берез: обвал сырого неба и печали. Но меня в ней привораживал только левый нижний угол: там умирал бело-серо-синий сугроб.
У нас с сугробом была любовь. Безнадежная, предсмертная. Я его жалела - в нем было бессильно-чахоточное, не умеющее дожить до завтра. И я каждое утро проверяла: здесь ли он еще или уже растаял? Но он неизменно был здесь и неизменно у г р о ж а л растаять. Он все терзал и терзал меня своей нескончаемой агонией, ибо жалость моя никак не могла дойти до конца, до пароксизма слез, чтобы следом обрести, наконец, покой и утешение. Я его болезненно любила - и ненавидела...
Поэтому я была почти счастлива, когда мама решила продать полотно: " пусть он теперь кому-нибудь другому умирает! ".
Честно говоря, я не думаю, чтобы проблемы сугроба сильно обременяли маму. У нее были другие проблемы: картину-то как продать? кому?
Ясно-понятно, первым долгом она кинулась к Гаврошке (Катьку Морозку мы уже потеряли), у которой, как было известно всему еще живому населению нашего дома, имелась " знакомая генеральша ". Видать ее никто не видал, и, собственно, само ее существование на нашей грешно-расковырянной взрывами земле возжигало толстой иронией почти потухшие взгляды, так что в этом смысле гаврошкина генеральша свое доброе дело сделала.
Но сомнения - это, конечно, хорошо, вот и Карл Маркс тоже был, вроде, " за " (небось, пока речь не шла о  Капитале или, там, Коммунистическом манифесте, который призрак, - " ну, и бродил бы себе по Европе, Господи!.. " - это не мама, конечно, это Лика, которая еще при свечах) - однако же и приди Гаврошке художественная мысль слепить свою генеральшу из снега с приваром опилок и адского воображения, - попробовать все равно следовало.
Тем более, посконной там или другой какой клюквенной дурой Гаврошку не назовешь: коровий глаз ее цепок, хваток и влажно искрит непроницаемой тайной мирового господства. Ну и что же, что мир у нее плоский, как рыба камбала? А кто еще в живых и ходячий? Гаврошка! А кто дворницкую ответственность исправно несет? Гав... то есть - Полина Никаноровна! А к кому " антилигенки чернокнижные " на поклон ходють? Обратно же к ней! И что она их - взашей? - Нетушки... если с уважением, то всегда... что можем, враз сделаем... Дари-Львовна вот, даром что полковница-комиссарша и книг полно, а обращаться понимает... и опилки сама всегда в наволку собирает!..
Короче, Гаврошка была проблемой озадачена и обещала посильное...
И вот однажды, в одно прекрасное... нет, действительно прекрасное утро, хотя уж очень... очень... зимнее... как бы это поточнее сказать? - вот: холодное-но-еще-с-дровами...
Покупатель возник в проеме двери так внезапно, так... в р а с п л о х, что даже и воздуха в комнате не подвинул, а только навесил стопудовую паузу. Поэтому мы все смотрели на него нечаянно-отчаянно долго, некрасиво долго - так долго, что успели разглядеть, какой он был весь замотанный - чистая мумия египетская и... не то чтобы грязный, а прямо-таки одетый в грязь, как в саркофаг. Ну и что? Ну и что? Чего там... - война! Грязный, грязный... Подумаешь! Мы и не такое еще видали! А ему, может, так теплее! А что картину... так это е г о дело, е г о дело - он, наверное, коллекционер такой, - ну, психоватый, они, говорят, все психоватые, но с деньгами... то есть, с... едами...
Мама опомнилась первой и приняла свой самый корсетный вид - типа " герцогиня ":
- Вы картиной интересуетесь? Вот она, - и плавно развернула руку, указывая на наше сокровище, как если бы оно не сжевывало всю стену бельмом на глазу, заставляя нас мысленно взвешивать каждый квадратный сантиметр и вопрошать всесильных судьбу и Гаврошку, сколько удастся на это поесть?! На березы, на коровок (содрать с полотна и сож-ж-жрать!), на весну, на сугроб чертов - сколько удастся прожить? И выменять - что? Вот бы маслица постного! Или нет, лучше макарон черных: макарон дадут больше... И картошки... И потом...
Вот сейчас он вопросы разные задавать будет, как в энциклопедии, но мама выкрутится, это уж точно! Она подготовилась.
И покупатель - ну, слава Тебе, Господи! - наконец-то надумал зашамкать губами:
- Ма-ма... - с трудом зашептал он по слогам, как будто читал букварь, - ма-ма... ты... меня... не узнаешь?..
Это жуть, как молниеносно человек может перескочить от высоко- аристократической мизансцены к животно-утробной!
Всего лишь через микроскопически-безымянное... не мгновение, а - как?! п ы - л и н к у времени?! - мама молча и страшно вцепилась в черный саркофаг, который был - детеныш, дитятя, сын!..
В следующую п ы л и н к у слышно было только, как падали на пол мелкие корочки грязи, и только п о т о м, которое уже теперь можно было назвать ощутимым словом " секунда ", закричала звенящим девическим голосом (каким раньше всегда только пела) Раюська, а я нашла, наконец, свою нижнюю челюсть и воспитанно подтянула к верхней, заглонув лишнюю слюну.
Мой б о л ь ш о й брат (б о л ь ш о й, а не с т а р ш и й, потому что лейтенантом - " техник-лейтенантом " - он был м л а д ш и м, и слова " старший брат " казались мне тоже званием, незаконно впутывавшимся в семейные отношения) - так вот, мой большой брат оказался в Питере, пропахавши на брюхе лишь только по карте представимое расстояние от Волховского? - не помню! - фронта, куда их ускоренный выпуск Артиллерийского училища на Литейном бросили прямо с выпускного бала. Воевали они недолго: их сразу окружили и разметали в клочья.
Вовка с дружком Витькой как-то счастливо нашли щелку пролезть и потом все только ползли и ползли лесами-полями-болотами, так что " уже и забыли, как ходят на двоих ". Однажды они заспорили, в каком направлении двигаться, глупо зазлобились друг на друга и расползлись в разные стороны. Дальше Вовка полз уже один.
Плутая в сыром пространстве, из которого на его долю доставалась только жившая у самого носа бледная земля, он как-то вдруг наполз на немца. Или немец наполз на него. Или они наползли друг на друга. Нет, это Вовка наполз, потому что это он раздвинул траву - левой, в правой сжимая никогда еще не стрелявший, но зато очень успокоительный пистолет.
Зачем, куда и почему полз немец, осталось тайной. В разведку, что ли? Один? Во всяком случае, лучше бы ему в этот день в окопе отсиживаться - или еще где. Не его это был день, невезучий. Автомат у него загорал за спиной, только что в руке - финка. Они оба друг на друга немножко позастыли, а потом немец ударил первым - финкой своей. Но Вовка успел подставить левую руку, и финка пробила мякоть ладони, возле самого ребра. (День был точно его!) И правой он нажал на курок. И пистолет не подвел, корешок, выстрелил - в первый раз! Хотя Бог знает сколько времени по хлябям болтался.
В вещмешке у немца оказалась кое-какая еда из далеких цивилизаций, так что братику удалось не только выжить, но и ожить малость. И финку он взял. Про автомат ничего не знаю. Знаю, что нательную рубашку немцеву на бинты разорвал.
Он еще дни и дни, и недели, и месяцы плыл по земле, с трудом удерживая убегавшее сознание, потихоньку вползая в зиму и того не замечая... потому что двигался просто до кустика, или до дерева, или до травинки... И - пришел. Без подробностей. Просто пришел. Как раз к продаже картины.
Младшего техник-лейтенанта и командира орудия мама отмывала в корыте.
Вынутый из шинелей-ушанок-обмоток-гимнастерок-галифе, в одних только длин-ных черных трусах, он сидел в горячей воде, крепко затянув руками колени (как будто еще не родился) и стараясь унять дрожь. Это было ему не под силу, и он очень напря-гался, чтобы выглядеть настоящим воителем, бесстрашным мужем-воином, но мама не давала, мама все сбивала, ползая на коленях вокруг корыта и отдирая грязь всеми мочалками в доме - но, конечно, без давно прекратившего свое земное существование мыла. И Вовке пришлось сдаться и стать тем, кем он и был на самом деле: тощим измученным восемнадцатилетним мальчиком, сыном с мамиными глазами.
Раюська подливала ковшиком горячую воду и плакала уже без всплесков, одними слезами. Клубы пара гуляли по комнате, как райские облака. На них сидели ангелы с отстиранными в небесном мыле крыльями и дули в дудочки-жалейки. На буфете икали раненные при бомбежке часы. Добренькая-тактичненькая воздушная тревога где-то стыдливо потерялась. И я смотрела на всю эту духовитую жизнь из-под стола, грозя пальцем непослушной кукле Светлане, чтоб нишкнула.
- Хватит, - сказала мама негромко и очень твердо, так что понятно было, что это относится сразу и к банным делам, и к раюськиным бездарным нюням, и к сопереживанию ангелов. - Ребенка пугаем. ... Живой!..
Она сорвалась с ноты, и вся тщательно возведенная крепость полетела в тартарары. Но коротко. На один вздох. На один выдох. А потом она занялась вовкиным вещмешком.
На свет появились:
а/ поллитровая стеклянная банка, наполовину заполненная хлебными крошками;
б/ вышеупомянутая финка с наборной рукояткой, похожей на осу, ибо на ней чередовались желтые и черные полоски;
в/ маленькая детская книжка-гармошка с очень поучительной историей о том, как важно мыть руки, а то под ногтями заводится всяческая смертельно-опасная живность. Живность была тут же показана с увеличением в кошмарное количество раз под микроскопом. Никаких запасных вариантов - скажем, ввиду отсутствия мыла, присутствия войны, а тем более блокады, не говоря уже о вторжении в стерильные чертоги извоженных по горам-по долам лейтенантских одежек, - в книжке не приводилось.
Больше в вещмешке ничего не было.
Ах, ну не все ли на свете - суета сует и всяческая суета! Дышите носом, граждане!
И тут случилось страшное: Раюська хлопнулась на диван прямо рядом с хлебными крошками, банка легла на бок, сразу потеряла покрывавшую ее грязненькую тряпицу, и крошки частично просыпались на диванные подушки.
Я думала, он ее убьет, Вовка! Он так кричал, так кричал... и плакал тоже, и Раюська взвыла в голос и убежала на кухню, а мама прижала к себе вовкину мокрую голову, гладила и шептала: " Ничего... ничего... ничего... "
И правда - ничего: крошки потом все до единой собрали, а тряпочку мама взяла постирать песком. И чего это он так кричал? Смешно даже! Как будто у нас хоть что-нибудь пропадало! Съестное, то есть...
А картину мы так и не продали.

О, Город мой, Город, мне и капризы твои, и каменные твои рифмы... вот где сидят... Отстань ты от меня, отстань!..

Мы шли куда-то (куда? по какой улице? - не помню, не знаю). Вдруг обидно, не в свой час, взвыла сирена, и мы метнулись в ближайшую парадную. Где-то совсем рядом загрохотали наши зенитки - очень успокоительно и приятно. Собственно, кроме зениток и дальних глухих взрывов мы больше ничего не услышали и приоткрыли дверь: может, удастся проскочить...
И внезапно стена дома напротив бесшумно заколебалась, над ней расцвел жирный огонь, и она, как перевернутый театральный занавес, поехала вниз, бесстыдно заголяя исподние декорации чьих-то жизней и тут же превращаясь в эверест камней и штукатурки.
А на культе железной балки предпоследнего этажа - в самой середке победного красного огня - повис рояль. Он не успел еще исчезнуть в серой туче и взывал к нам черным беспомощным лаком, сияющей крышкой, с которой словно вот только что аккуратно стерли пыль. Он надрывно кричал и терял клавиши. Одна ножка его отлетела и воткнулась пряменько в верхушку дымного холма. И встала там - черной шахматной королевой, обелиском войны, падкой на символы.
Слава Богу, дали отбой. Мы закарабкались по куче щебня, падая друг на друга и чертыхаясь. И тут мама скривила рот в немыслимом смехо-плаче, тыкая пальцем в стену рядом с нашим выручалочкой-подъездом. На стене крупными буквами было означено: "Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна". Мы прятались там, где "наиболее опасно". Рояль погиб не в очередь. Очередь-то была наша.
Я родилась в белую ночь в бледном от бессонницы Городе, где десятилетия насквозь звучит умерший за меня рояль.
Все здесь, что не точная наука архитектура (а может, и благодаря ей), - сложно, неверно, слабо очерченно и малопонятно. Все зашифровано. Потому что Город, благо что разлинованный листом школьной тетрадки и потому кажущийся чопорным, как дочь Альбиона, на самом деле весь - воспаленное треволнение.
Акварельные фасады его уже и при нуле охотно линяют - ну, прямо Пьеро с непросыхающей слезой на щеке.
Мороженый юг.
Воскресный сон Любителя потешных игрушек.
Питомник иллюзионистов.
И улицы такие прямые, такие вольготные и стремительные - чтоб ветру свистеть без помех. И чтоб слоняться по ним без помех лунным психам, бормочущим несуразное в преддверии стиха.
" К равнодушной отчизне прижимаясь щекой ".
Припадая щекой.
Март-Май 2001

 

 

Опубликовано в журнале "Нева", 2002, N°1



Предыдущая
Наверх
Следующая

Записаться на курс
Ссылки